Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Про меня, наверное, знают все. В письме написано – личное, однако в системе такие письма могут прочитать все, мы же информационное общество.
Не понимаю, почему мама избегает встречи со мной.
У папы спросить не могу, потому что он считает отказ от встреч положительным явлением. Всю работу по созданию моего клона я переложила на него и ни о чем даже не спрашиваю. Папа радостно показывает мне, что с ним сделал, а я в ответ только мычу – мммммм, мммммм, стараясь, чтобы этот звук – ммм – в записи тянулся не слишком долго.
– Беспокоишься из-за этого вшивания? Читал, что тебе рекомендуется. Все будет хорошо, вот увидишь.
– Папа, ты со мной одной разговариваешь?
– Нет, конечно, что за вопрос.
Он же не Мантас, а безупречный отец.
– Ты со всеми своими детьми будешь общаться?
– Ты имеешь в виду – с потомками? – переспрашивает он. – Вполне возможно.
Вполне возможно – не означает, что он этого хочет. Но я не решаюсь спросить у папы, хочет ли он этого.
Все равно я буду отличаться от других папиных потомков. Все равно я была зачата по-другому, когда родители сбросили этот противный скафандр под деревом. Под каштаном, под дубом? На прошлой неделе я начала учить названия деревьев, но Ала только смеется надо мной.
Так вот, я – другой ребенок, но что с того, если папа об этом не помнит. Или только говорит, что у него нет об этом воспоминаний. Разве это возможно – взять и прооперировать память, как какой-нибудь негодный орган, почку, червеобразный отросток или грудь? А если возможно – я для него ничем не отличаюсь от других. И если об этом знаю только я, а он даже и не догадывается, имеет ли это значение? Если ты что-то чувствуешь, а другой не чувствует ровно ничего, разве может между такими людьми появиться связь?
– Как ты думаешь, – спрашиваю я у Мантаса, – почему мама меня избегает?
Он не знает, зато ему известно, что мама хочет мне что-то сказать.
– Что она хотела бы мне сказать?
– Не знаю, но ты узнаешь точно. Твоя мама мудрая.
Мудрая, чудесная – он не впервые такое говорит.
Я ему сказала, что родители меня зачали старинным способом, но Мантаса это не удивляет. Наверное, таких, как я, больше, чем я думала.
– А ты? – интересуюсь я.
Мантас выглядит куда более ненормальным, чем я, однако насчет этого он ничего сообщить не может.
– Я родителей не знал, только дедушку. Если меня и зачали под деревом, он этого особо не подчеркивал.
Мне смешно.
– В дедушкином мире это было естественно. Как шлепать в детстве по лужам. Что тут особо подчеркивать, а?
– Многое в то время было естественным. – Мантас отстраняется. – Даже слишком многое.
Он о чем-то умалчивает, лицо почти хмурое, суровое. Потом что-то приходит ему в голову, он встряхивается, смотрит на меня и говорит:
– Я скучал по твоему смеху.
Значит, как и я.
Мама, приходи. Мама, приходи, мама, приходи. Приходи. Или я приду.
Теперь мне снятся такие сны. Снится, что я зову маму и не могу дозваться.
Мантас мне больше не снится. Приснилось только раз, что мы, как на той фотографии, крепко целовались. Проснулась я в своем кресле, хихикая, так это было странно. Во сне Мантас сказал:
– Губы у тебя без всякого вкуса. Она еще держится.
Она еще держится.
Она еще держится.
Оболочка.
– Ты начала мне сниться, – говорю я маме.
– Правда?
– Знаешь, по-моему, ты поступаешь ужасно неправильно, хуже Алы. Не хочешь встречаться.
– Мы обязательно встретимся.
Мама разулыбалась до ушей. И даже стала приглаживать волосы. Не так, сбоку, а челку, посреди лба. Она так делала раньше, когда я была в четвертом классе.
– Мне же предложили вшить эту дурацкую штуку.
– И что?
– И что, говоришь? А может, мне еще что-нибудь заменят. Память, например. Как папе. И я ничего не вспомню.
– Не ходи, если ты так боишься, – помолчав, сказала мама.
– Боюсь? Я не боюсь. Как ты сказала – не ходить? Думаешь, это возможно?
– Поговори с Мантасом.
Ничего не понимаю. Почему я должна поговорить с Мантасом?
– Ты, – спрашиваю, – с ним разговаривала?
Мама опять не отвечает. Несколько минут мне кажется, будто она отключилась, но я вижу, что лампочка горит.
Я сбиваюсь с мысли, чувствую себя маленькой и одинокой. Сегодня утром включила ускоритель, стояла рядом с ним, слушала, как он крутится, и меня от одного этого звука дрожь пробирала. Теперь ни за что бы в него не села.
– Мама. Мама!
– Да.
– Представляешь, я больше не могу крутиться в ускорителе. Несколько раз плохо становилось, каждый раз рвало, а сегодня даже испугалась его скорости.
– Угу. – Голос у мамы слишком равнодушный.
– Что – угу? Ты понимаешь, что это значит? Я могу погибнуть, как Ина, во время операции вшивания! Ты же говорила, что она несовершенная.
Да, Ина была несовершенная. У нее была трисомия двадцать первой хромосомы[2]. Ина была зачата в пробирке, in vitro. Клетки делились с космической скоростью, и через сорок часов выяснилось, что она будет бракованной.
Все это знали. Система это знала. Мама это знала. Но не отказалась родить Ину. А система еще разрешала несовершенным рождаться – на пользу науке. У Ины мозги не работали как следует. Когда она была младенцем, не хотела расставаться с пустышкой. И ей требовалась не одна, а целых три: две во рту и одна в руке. Ей обязательно надо было что-то трогать. Когда она начала ползать, не могла обойтись без маминых песен, никакие искусственные звуки ее не устраивали, никакая музыка из системы не годилась, Ина только маме в рот и смотрела. Потом она стала развиваться, и ей даже разрешили посещать школу. Ина перестала стремиться к физическому контакту с мамой и потянулась ко мне. Ей достаточно было прибежать ко мне и посидеть, мы прекрасно проводили время вместе и без разговоров. Однако ее терапевт предупредил, что в будущем всякое может случиться. Оно и случилось во время вшивания, отчасти для того и придуманного, чтобы отсеивать и уничтожать людей с неправильным количеством клеток.
Вот за это я и не люблю Алу – за то, что она слишком весело говорит про брата. Ее совершенные родители отказались от несовершенного ребенка – у него была та же самая трисомия, и он развивался в лаборатории. Они даже не захотели узнать, будет ли эмбрион уничтожен или ему позволят жить во благо науки.